Игры для мужчин среднего возраста - Страница 65


К оглавлению

65

Ефим вспомнил вчерашний «поэтический вечер». Зашли в абсолютно пустую кафешку – в их же гостинице – на пять минут, а задержались на полтора часа.

Начал, как обычно, Птицын. Сначала – любимый Мандельштам.

Нет, начали, как обычно, вместе: сначала любимый портвейн, только теперь не «Три семерки», как раньше, а дорогой, португальский, из специализированного магазина: нынче и в Сибири такое – не проблема.

Портвейн смаковали. Закусывали беседой. Сперва – об искусстве. Потом – о женщинах.

Потом темы смешались.

Но – опять не по порядку.

Об искусстве все-таки начали с Мандельштама. И начал, как уже было сказано, Птицын. Задрав кверху рыжую бороду и прикрыв выпуклые, обрамленные рыжими же ресничками, глазки – он даже очки свои круглые по такому поводу снял, – доктор социологических наук в кайф продекламировал:

Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять.

Все большое далёко развеять,

Из глубокой печали восстать.

Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю,

Оттого, что иной не видал.

Я качался в далеком саду

На простой деревянной качели,

И высокие темные ели

Вспоминаю в туманном бреду.

– Тебе не кажется, Ефим, что мы подходим к возрасту, когда такой Осип Эмильевич становится просто необходимым? – спросил он, закончив. – Хотя раньше мне больше нравилось другое. И, не дожидаясь ответа, прочитал – опять по памяти, никуда не заглядывая, – второе стихотворение:

Нежнее нежного

Лицо твое,

Белее белого

Твоя рука,

От мира целого

Ты далека,

И все твое —

От неизбежного.

От неизбежного

Твоя печаль,

И пальцы рук

Неостывающих,

И тихий звук

Неунывающих

Речей,

И даль

Твоих очей.

После чего надолго замолчал: стихи производили на Птицына сильное впечатление, и ему нужно было время, чтобы пережить их действие.

– Мне нравится Мандельштам, несомненно, – чуть выждав, согласился рекламный профессор. – Но там, где он не вполне правильный. Чтоб тонкость и деликатность была, а дистиллированности не было.

– У него везде тонкость и деликатность. И нигде – дистиллированности. – Рыжий, не надевая очков, посмотрел на Ефима недобрым глазом.

Это был нехороший признак.

Кроме того, Береславский мысленно пересчитал выпитые рюмки.

Получалось немало.

А значит, Мандельштама критиковать никоим образом не стоило. Более того, правильнее было бы его похвалить, тем более что Ефиму этот выдающийся поэт всегда нравился. Равно как всегда не нравилось, когда поэтов – любимых или нелюбимых – бездарные правители гноили в тюрьмах или расстреливали.

Поэтому он тоже внес свою поэтическую лепту, но предварительно достав текст из внутреннего бездонного кармана. Наизусть учить – это к Птицыну.

Невыразимая печаль

Открыла два огромных глаза,

Цветочная проснулась ваза

И выплеснула свой хрусталь.

Вся комната напоена

Истомой – сладкое лекарство!

Такое маленькое царство

Так много поглотило сна.

Немного красного вина,

Немного солнечного мая —

И, тоненький бисквит ломая,

Тончайших пальцев белизна.

– Это я и имел в виду, – примирительно сообщил рекламный профессор социологическому. «И, тоненький бисквит ломая, / Тончайших пальцев белизна». Ошибочка в языке-то. Но дай нам бог всем таких ошибочек.

– Да, дай нам бог, – на этот раз согласился Птицын, наливая себе еще рюмочку. – Ты, когда до Владивостока доедешь, поклонись его праху. Он ведь, говорят, в тамошней тюрьме умер.

– Говорят, – согласился Ефим, тоже наливая портвейна.

– А слабо чего-нибудь совсем недистиллированного прочесть? – спросил Птицын.

«Значит, не забыл обиду», – подумал Береславский. Но портвейн уже струился и по его жилам.

– Легко, – сказал рекламный профессор. – Павел Васильев. Целиком.

– Валяй, – одобрил Птицын, уже слышавший от Ефима его стихи.

Павел Васильев был назван не случайно. Этот парень еще в давние годы волновал литературное воображение Береславского.

Дело в том, что Ефим тоже писал стихи. И, как ему казалось, гениальные. Но для него это всегда было трудом, работой, тяжелой и даже опасной – ведь когда выходило что-то не вполне гениальное, Береславского, как и любого другого поэта, окутывала волна депрессивного страха: а вдруг талант исчез насовсем?

Чтобы не мучиться столь ужасными вопросами, проще было не писать ничего.

Так вот, к Павлу Васильеву сказанное выше не относилось никак. Он не писал стихов, он ими жил.

Сохранилась показательная легенда, как он вместе с одним будущим успешным советским литератором ехал из Сибири на поезде покорять Москву. Вез с собой фанерный чемодан со стихами. И было ему тогда меньше двадцати.

Поезда шли не по графику, стояли сколько хотели. На одной из сибирских станций друзья с вещичками – чтоб не сперли – вылезли из вагона: попить кипяточку и размять ноги.

Вдруг – вопли: поезд тронулся.

Они сломя голову рванули к вагону. Успели, влезли на ходу. А чемоданчика-то – нет! Оставил его Пашка в станционном буфете.

Друг – он и в самом деле был хороший друг – предложил спрыгнуть: незаписанные стихи потеряны навсегда. Память поэта не сможет их восстановить.

На что молодой Васильев махнул рукой и произнес свою знаменитую фразу:

– А-а, плевать! Еще напишу.

Да, Ефим Береславский так бы не смог. Еще – не напишет.

Хотя, если честно, и с поезда бы не спрыгнул. Ногу можно сломать. Да и лениво слезать с полки.

Впрочем, об этом социологическому профессору Птицыну – после такого количества портвейна – лучше вообще не рассказывать.

– Ну давай своего Васильева, – благодушно махнул рукой Рыжий. – Помнишь, ты про тройку читал?

Еще бы не помнить! Васильев пишет стихи не как поэт. Он каждый раз буквально вселяется в то, что пишет, наполняя строки дьявольской энергией и мощью!

Надо же было так сказать – «И коренник, как баня, дышит»! Все стихотворение Ефим не помнил, поэтому прочел то, что осталось в памяти:

65