Ефим вспомнил вчерашний «поэтический вечер». Зашли в абсолютно пустую кафешку – в их же гостинице – на пять минут, а задержались на полтора часа.
Начал, как обычно, Птицын. Сначала – любимый Мандельштам.
Нет, начали, как обычно, вместе: сначала любимый портвейн, только теперь не «Три семерки», как раньше, а дорогой, португальский, из специализированного магазина: нынче и в Сибири такое – не проблема.
Портвейн смаковали. Закусывали беседой. Сперва – об искусстве. Потом – о женщинах.
Потом темы смешались.
Но – опять не по порядку.
Об искусстве все-таки начали с Мандельштама. И начал, как уже было сказано, Птицын. Задрав кверху рыжую бороду и прикрыв выпуклые, обрамленные рыжими же ресничками, глазки – он даже очки свои круглые по такому поводу снял, – доктор социологических наук в кайф продекламировал:Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять.
Все большое далёко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал.
Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.
– Тебе не кажется, Ефим, что мы подходим к возрасту, когда такой Осип Эмильевич становится просто необходимым? – спросил он, закончив. – Хотя раньше мне больше нравилось другое. И, не дожидаясь ответа, прочитал – опять по памяти, никуда не заглядывая, – второе стихотворение:
Нежнее нежного
Лицо твое,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И все твое —
От неизбежного.
От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей.
После чего надолго замолчал: стихи производили на Птицына сильное впечатление, и ему нужно было время, чтобы пережить их действие.
– Мне нравится Мандельштам, несомненно, – чуть выждав, согласился рекламный профессор. – Но там, где он не вполне правильный. Чтоб тонкость и деликатность была, а дистиллированности не было.
– У него везде тонкость и деликатность. И нигде – дистиллированности. – Рыжий, не надевая очков, посмотрел на Ефима недобрым глазом.
Это был нехороший признак.
Кроме того, Береславский мысленно пересчитал выпитые рюмки.
Получалось немало.
А значит, Мандельштама критиковать никоим образом не стоило. Более того, правильнее было бы его похвалить, тем более что Ефиму этот выдающийся поэт всегда нравился. Равно как всегда не нравилось, когда поэтов – любимых или нелюбимых – бездарные правители гноили в тюрьмах или расстреливали.
Поэтому он тоже внес свою поэтическую лепту, но предварительно достав текст из внутреннего бездонного кармана. Наизусть учить – это к Птицыну.Невыразимая печаль
Открыла два огромных глаза,
Цветочная проснулась ваза
И выплеснула свой хрусталь.
Вся комната напоена
Истомой – сладкое лекарство!
Такое маленькое царство
Так много поглотило сна.
Немного красного вина,
Немного солнечного мая —
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна.
– Это я и имел в виду, – примирительно сообщил рекламный профессор социологическому. «И, тоненький бисквит ломая, / Тончайших пальцев белизна». Ошибочка в языке-то. Но дай нам бог всем таких ошибочек.
– Да, дай нам бог, – на этот раз согласился Птицын, наливая себе еще рюмочку. – Ты, когда до Владивостока доедешь, поклонись его праху. Он ведь, говорят, в тамошней тюрьме умер.
– Говорят, – согласился Ефим, тоже наливая портвейна.
– А слабо чего-нибудь совсем недистиллированного прочесть? – спросил Птицын.
«Значит, не забыл обиду», – подумал Береславский. Но портвейн уже струился и по его жилам.
– Легко, – сказал рекламный профессор. – Павел Васильев. Целиком.
– Валяй, – одобрил Птицын, уже слышавший от Ефима его стихи.
Павел Васильев был назван не случайно. Этот парень еще в давние годы волновал литературное воображение Береславского.
Дело в том, что Ефим тоже писал стихи. И, как ему казалось, гениальные. Но для него это всегда было трудом, работой, тяжелой и даже опасной – ведь когда выходило что-то не вполне гениальное, Береславского, как и любого другого поэта, окутывала волна депрессивного страха: а вдруг талант исчез насовсем?
Чтобы не мучиться столь ужасными вопросами, проще было не писать ничего.
Так вот, к Павлу Васильеву сказанное выше не относилось никак. Он не писал стихов, он ими жил.
Сохранилась показательная легенда, как он вместе с одним будущим успешным советским литератором ехал из Сибири на поезде покорять Москву. Вез с собой фанерный чемодан со стихами. И было ему тогда меньше двадцати.
Поезда шли не по графику, стояли сколько хотели. На одной из сибирских станций друзья с вещичками – чтоб не сперли – вылезли из вагона: попить кипяточку и размять ноги.
Вдруг – вопли: поезд тронулся.
Они сломя голову рванули к вагону. Успели, влезли на ходу. А чемоданчика-то – нет! Оставил его Пашка в станционном буфете.
Друг – он и в самом деле был хороший друг – предложил спрыгнуть: незаписанные стихи потеряны навсегда. Память поэта не сможет их восстановить.
На что молодой Васильев махнул рукой и произнес свою знаменитую фразу:
– А-а, плевать! Еще напишу.Да, Ефим Береславский так бы не смог. Еще – не напишет.
Хотя, если честно, и с поезда бы не спрыгнул. Ногу можно сломать. Да и лениво слезать с полки.
Впрочем, об этом социологическому профессору Птицыну – после такого количества портвейна – лучше вообще не рассказывать.
– Ну давай своего Васильева, – благодушно махнул рукой Рыжий. – Помнишь, ты про тройку читал?
Еще бы не помнить! Васильев пишет стихи не как поэт. Он каждый раз буквально вселяется в то, что пишет, наполняя строки дьявольской энергией и мощью!
Надо же было так сказать – «И коренник, как баня, дышит»! Все стихотворение Ефим не помнил, поэтому прочел то, что осталось в памяти: